Лейпциг
Лейпциг показался мне никаким.
В смысле, что я не нашел в нем ничего примечательного.
Возможно, по контрасту с Дрезденом, где я прожил – именно прожил, а не просто провел – две недели.
Знал уже практически все; например, мог из любого места кратчайшим путем выйти на Прагерштрассе. Где помнил маршруты всех трамваев и автобусов. А если не помнил, то мог прочитать табличку и понять, куда идет этот номер: в Оберлошвиц, или в Пилльниц - и решить самостоятельно, до какой остановки мне на нем ехать.
Дрезден – разбомбленный и возродившийся – успел врасти в душу и стал родным.
(Впрочем, мне, после школы уехавшему в Ленинград, любой город, где я оставался хоть на десять дней, уже казался родным).
Лейпциг был загроможденным, но одновременно пустым и скучным. Судя по всему, война его не тронула; город состоял из старых домов, сложенных из серого, почерневшего от копоти камня.
Как любому советскому школьнику, мне было известно, что это город всемирных ярмарок. О чем напоминали торчащие на столбах серебристые двойные (почему именно двойные, я не помню и даже не могу сообразить) буквы «М». Которые тогда у меня ассоциировались с метро, а сейчас напомнили бы какую-нибудь американскую гадость вроде «Макдональдса». Как я теперь понимаю, право оставаться «Мессештадтом», то есть «Городом ярмарок», Лейпциг отвоевал даже у социализма, продолжая многовековую традицию торгового центра Европы.
(Чего нельзя сказать об измахратившемся Нижнем Новгороде, чьи восточноевропейские ярмарочные традиции уничтожены необратимо.)
Но во времена социализма само понятие «ярмарка» не имело реально осознаваемого смысла.
Знал я также, что название «Лейпциг» есть не что иное, как исковерканное «Липецк», поскольку город был основан не немцами, а славянами – кажется, потом они переместились в другую область Германии и образовали сорбо-лужицкий этнос, о нынешней судьбе которого я ничего не знаю.
(Вообще стоит отметить, что городов, получивших название от этого дерева, на карте мира найдется немало: кроме упомянутых Лейпцига и Липецка, есть как минимум Линден, Линденау и даже Лиепая.)
Правда, самих лип в Лейпциге я не заметил – вероятно, они были слишком пыльными, или их вовсе не осталось к концу ХХ века.
Штеффи, таская за собой грустную Кармен, неутомимо водила нас по экскурсиям. Из которых в памяти остались лишь урывки.
Не потому, что Штеффи плохо выбирала программу, просто к любым экскурсиям я относился скептически.
И к тому же… я тосковал по Дрездену.
Помню мрачное приземистое здание, в котором проходил знаменитый Лейпцигский процесс о поджоге рейхстага. К событию я относился без интереса, поскольку все это представляло обычную коммунистическую болтовню. От которой к середине восьмидесятых устали, как мне кажется, даже сами коммунисты.
Были мы в Лейпцигской картинной галерее – тоже совершенно несерьезной в сравнении с Эрмитажем. (Впрочем, для россиянина, знающего даже меньшие по масштабам Третьяковскую галерею и Пушкинский, любое иностранное хранилище художественных ценностей покажется убогим.) Правда, я отметил там одну неожиданную картину. Ростовой портрет некоей фрау Адели работы художника Антона Келлера. Прежде я не знал этого имени, да и сам портрет выветрился из памяти; остался смутный отпечаток чего-то грустного и воздушного в образе печальной женщины, черного бархатного платья и ниток жемчуга на тонкой шее.
Про впечатления от египетского музея я уже писал в «Африканской луне». Сейчас я вспомнил тот крошечный музейчик – и меня опять посетило ошеломительное ощущение нежности, истекавшей от парных погребальных фигурок, которые и на том свете крепко держались за руки. Рискую повториться, но тогда у меня раскрылись глаза на мироощущение древних: хотя те люди не знали не только автомобилей и электричества, но даже огнестрельного оружия и при каждом солнечном затмении обращались к сонму своих злобных богов – но они умели не хуже нашего любить друг друга. И даже проявлять свои чувства.
Вероятно, посещение музея подготовило почву к тому, что через несколько лет, в Литинституте, я воспринимал античных авторов не как забавных дикарей, но как равных себе по глубине переживаний.
Однако самым ярким впечатлением Лейпцига оказалась уже описанная ранее ночь, кода я делал бутерброды из копченой колбасы и сладкого кекса в привокзальном темном скверике…
Звери в Европе
«Лучше быть хвостом макаки, чем учиться на физфаке»
- такая, не выдающая ума своих сочинителей, оскорбительная поговорка
существовала в годы моего студенчества на математико-механическом факультете Ленинградского университета.
Физики и математики – близнецы-братья, направления неразделимы и
даже моя собственная ученая степень называется «кандидат физико-математических наук» - но тем не менее мы были заклятыми соперниками и не упускали случая высмеять друг друга.
Сейчас я вспомнил эту дурацкую присказку не из-за физфака, а именно из-за макаки.
Точнее, из-за макак, львов, слонов, рыб и прочих живых тварей, которых я видел в Германских зоопарках.
Странно и удивительно, я рос нормальным ребенком. Хотя в Уфе никогда не было – и надо думать, не будет – настоящего зоопарка, все-таки бывал в приезжавших зверинцах.
Но лишь в двадцать четыре года, от нечего делать зайдя в зоопарк Дрездена – весьма скромного, по российским масштабам, городка – я впервые понял, что до сих пор ни разу в жизни не видел зверей по-настоящему. В Лейпциге я пошел к зверям уже намеренно. В Берлинском Тиргартене (что по-русски означает буквально «Зоосад») я не был: уже не помню, то ли не хватило времени, то ли он остался в западной зоне. Но впечатлений от двух немецких зоопарков оказалось достаточно, чтобы переполнить мою душу навсегда.
Там можно было проводить часы и дни. Видеть зверей в воссозданных кусочках своей стихии. Отдыхать душой и забывать о проблемах – то есть получать от зоопарка все возможное.
И, кроме того, узнавать что-то новое. Ведь даже я, увлекавшийся биологией, имевший «Жизнь животных» в качестве настольной книги, собиравший насекомых и до сих пор умеющий различать на рынке виды рыб – я впервые в жизни понял, как передвигаются морские звезды в подземном аквариуме Дрезденского зоопарка.
Там имелось великое множество водных обитателей. Я ходил от стекла к стеклу, не зная, за кем наблюдать – за изумительными в своей смертоносной элегантности акулами или за ужасающими пираньями. Или смотреть, как медленно колыхается огромная добродушная черепаха. Или наслаждаться разноцветным блеском рыбок кораллового рифа.
Но морская звезда, медленно переставляющая свои тоненькие, как стеклянные спички, ножки по стеклу аквариума, повергла меня в изумление. Теоретически я представлял, как двигается это иглокожее. Но одно дело представлять, другое – видеть.
Бродя по зоопаркам Германии, я понял – лишь десятилетия спустя прочитав об этом у Джеральда Даррелла – что дикие звери могут быть счастливы и адекватны в неволе.
Этому можно было верить, глядя на огромных кошек, вольно гуляющих по «львиному острову» Лейпцига.
Или ловя осмысленный взгляд гориллы из-за стекла просторного обезьянника. Которая казалась умнее, нежели мои человекоподобные сородичи…
И перефразируя поговорку, хочется сказать: в самом деле лучше быть хвостом макаки.
Или шестиметровым крокодилом, лежащим, как бревно, под пешеходным мостиком.
Или даже прилепившейся в камню устрицей.
В Европе. Кем угодно, пусть даже в зоопарке – чем самим премьер-министром… но в России.
Европейские мертвые реки
От сотворения мира разумные люди закладывали города вблизи воды. Чтобы иметь источник для питья. Кроме того, у реки всегда чище воздух. В Европе рек достаточно, поэтому каждый город имеет свою.
Дрезден стоит на Эльбе, Берлин – на Шпрее. Через Лейпциг тоже протекает какая-то река. Правда, названия ее я не запомнил, а достаточно подробной картой не располагаю. Кажется, это приток Заале, текущей с юга на север через всю Германию, не поименованный в стандартном атласе из-за своей незначительности.
И, в общем, вспоминая реальность, я этому не удивляюсь.
Уже в Дрездене я знал, что европейцы не купаются в реках из-за загрязненности.
Правда, особой грязи в Эльбе я не заметил: река как река. По ней ходили прогулочные пароходы, этакие плоские колесные паромы. Разумеется, Эльба не отличалась прозрачностью горного Сима. Но не казалась хуже мутной Белой, в которой не только купаются, но даже ловят рыбу для еды.
Про Шпрее напишу позже: до Берлина я пока не добрался.
А вот что касается Лейпцигской безымянной речки…
Шок от увиденного оказался настолько сильным, что она до сих пор стоит перед глазами.
Шириной эта река была… пожалуй, как Крюков канал в Ленинграде. Или поуже. Но Ленинградские каналы, обрамленные набережными, полны жизни. Сквозь их воду видны водоросли, зелено распластавшиеся по течению; иногда взблескивает рыба. И река одета в гранит лишь по бокам, на самом деле она имеет вполне нормальное русло.
Лейпцигская река издали казалась такой же. Набережная, тротуар, чугунное ограждение…
Я подошел к парапету и с изумлением понял, что речное ложе… пусто. Причем это было связано не с отводом воды для каких-то работ: судя по виду, оно оставалось таким почти всегда.
Потому что за парапетом я увидел аккуратно выложенные желтым кафелем стенки. От одного берега до другого. Река с кафельным дном, напоминающая сюрреалистический, вытянувшийся на многие километры бассейн – такого не встречалось даже в американских экологических антиутопиях. Правда, дно неживой реки не было плоским: точно по середине виднелся трапециевидный – то есть в форме гроба – кафельный желобок шириной метра полтора, по которому полз мутный грязный ручей.
Я смотрел на чудовищную реку, и она напоминала не пустой бассейн, а морг.
Немцы мне объяснили, что эта река пересыхает летом, но весной в ней появляется много воды.
Возможно, это было именно так.
Однако сам вид мертвого речного русла: не предназначенного для жизни, а выложенного холодным кафелем, словно сток на бойне – нагонял тоску.
И грустные мысли о будущем человечества.
Которое не казалось светлым…
Наверное, сейчас все изменилось в цивилизованной Европе, куда попасть стало нереальным из-за дороговизны.
Но тогда я понял, почему там популярны «зеленые», боровшиеся за экологию. При всей российской безалаберности, в восьмидесятые годы здешняя природа еще не была загажена до такой степени, как сейчас.
А в Европе сам символ жизни – вода – умирал.
И это было по-настоящему страшно.
Церковь святого Фомы
Как уже писано мною в публицистических произведениях, я - атеист.
Причем не просто неверующий, но активно не приемлющий саму идею христианства. Поэтому в Германии я не посещал соборов, исключение составляли смотровые площадки колоколен.
Однако эту старую, черную от времени церковь на одной из улочек Лейпцига пропустить не смог. На небольшой площади перед ее порталом камерный оркестр исполнял Баха.
То, что именно Баха, я узнал сразу.
Ведь все-таки принадлежал к числу последних представителей эры если не полных энциклопедистов, то широко образованных людей. Я уже писал о бытовавшем отношении к изобразительному искусству. Любовь к музыке встречалась еще чаще.
А среди математиков поклонение музыке было особенным: ведь в гармонии музыкального построения столько же закономерности, как в математической теории. В один из периодов своей Ленинградской жизни – если быть точным, до увлечения бальными танцами, когда я стал проводить вечера во дворцах культуры – я несколько раз в неделю посещал залы ленинградской филармонии. И знал классическую музыку столь хорошо, что наверняка смог бы сдать экзамен по музлитературе.
(В детстве мне очень не повезло: школьная учительница пения, страшная толстая баба Ада Витальевна, вынесла вердикт об отсутствии слуха и выставляла меня на посмешище во время каждого урока.
Хотя сама, взятая в штат нашей элитной 91-й школы по великому блату, не имела никакого педагогического опыта. Все ее умения заключались в игре на аккордеоне; после смены директора она переместилась на место администратора в один из домов культуры.
С клеймом отверженного я просуществовал до университета, где вдруг научился играть на гитаре. И осознал, что могу воспринимать музыку. И даже правильно ее воспроизводить, подбирая на слух. Потом, в музыкальный период своей творческой жизни я сам пытался овладеть кларнетом немецкой системы и даже достиг некоторых умений. Но сейчас рассказ не о том…)
На любом концерте в филармонии можно было встретить человек десять с моего математико-механического факультета или математического института Академии наук, где работал мой шеф. Причем единение с музыкой среди научной интеллигенции тех лет не было пассивным. Практически любой с детства учился играть хотя бы на фортепиано. Без дальних целей – для общего развития и постижения обязательного набора умений. А один из моих учителей, профессор кафедры математической физики Всеволод Алексеевич Солонников играл для души не на чем-нибудь, а на виолончели…
Поэтому ничего странного, что я узнал музыку Баха: тяжелую, но улетающую в небеса.
Словно готический собор.
(Или уникальный в своем роде турбовинтовой стратегический бомбардировщик «Ту-20»/»Ту-95», воспетый в моем рассказе «Евдокия».)
Я пристроился в толпе слушателей. Один из немцев объяснил, что здесь каждую субботу играют Баха. Поскольку именно в этой церкви находится могила великого композитора.
Церковь называлась Томаскирхе, то есть церковь святого Фомы.
Я узнал это и подумал о несходстве восприятий одного и того же библейского имени у разных христианских народов: «Томас» звучит благородно, а аналогичный русский «Фома» отдает такой квасной деревенщиной, что это имя давно списано со счетов…
Обойдя оркестр, я осторожно зашел в церковь.
Она была невероятно старой, готической постройки. Внутри все горело и переливалось от льющихся сквозь витражи разноцветных солнечных лучей. Которые рассекали пространство, словно прислоненные к стенам бестелесные цветные брусья. Под потолком выгибались дуги темных нервюр, очерчивающих своды. Ряды темных длинных скамей пустовали. Я в очередной раз подумал о комфорте католической веры – ведь неважно, что немцы стали лютеранами; эта церковь строилась именно как католическая. Где для молящихся предусмотрены сидячие места. В отличие от православных, в которых верующие вынуждены переносить стоя многочасовые службы. Падая в обморок от духоты и онемения в ногах.
В церкви стояла прохладная тишина. Только с улицы, из далекого далека сквозь толщу веков, долетала причудливая музыка…
Могила оказалась простой. Я не помню, стоял ли на ней надгробный монумент. В памяти сохранилась фигура Баха из серого камня, но мне кажется, что это придумалось позднее. А на самом деле все ограничивалось простой надписью на плите.
Во мне проносились отрывочные, набегающие одна на другую мысли.
Я испытывал неимоверно сильные ощущения.
Ведь я стоял перед останками одного из величайших революционеров в истории человеческого социума.
Девятое чудо света
В один из дней Штеффи повезла нас к сооружению, которое называлось с истинно немецкой пышностью:
«Памятник БИТВЕ НАРОДОВ».
Само название казалось непонятным; я пытался вспомнить историю – которой в советские времена просто не существовало – и не мог выудить никаких битв, происходивших в этих местах.
По дороге выяснилось, что «битвой народов» немцы именуют сражение под Лейпцигом, где прусские войска – кажется, при участии русских – одержали победу над Наполеоном.
С моей точки зрения это казалось сомнительным; в Германии Наполеона никто по-настоящему не разбивал. Ему наступили на горло под Бородино, а потом добили около Ватерлоо. По крайней мере, так учили в школе. Но я подумал, что, вероятно, немцев учили иначе. И каждая страна имеет право на свою трактовку истории.
И пусть их считают, что Наполеона разгромили под Лейпцигом.
От этого ни у кого не убудет.
Тем более, Бонапарт столь далек от меня нынешнего, что по сути дела, мне безразлично, был ли он вообще.
Иное дело, когда кто-нибудь из современных историков утверждает, будто хребет фашизма был переломлен не под Курском, а под Эль-Аламейном или вовсе в Арденнах. И пидарасные американцы воздвигнут там какой-нибудь кретинский монумент, сопровождая действо маршем голых девок с барабанами - вот это меня возмутит. Но до такого пока еще не дошло.
А когда дойдет, меня уже не будет - и мне это тоже станет безразличным.
О таких вещах я лениво думал в жарком трамвае по дороге к неизвестному памятнику.
За несколько дней в Лейпциге я уже устал от бесконечных экскурсий больше, чем от двухнедельной работы на дрезденской стройке.
Но увиденное меня потрясло.
Буклетов не сохранилось: я имею привычку время от время выбрасывать накопившиеся дома бумаги. На нескольких любительских фотографиях он кажется совершенно черным и выглядит, как гигантская урна для мусора.
Я уже не помню, в самом ли деле этот памятник, завершенный в 1913 году – к столетию разгрома Наполеона и за год до начала конца Германии - потемнел до черноты. Скорее всего, он принял обычный грязно-коричневый цвет, как и прочие германские строения из природного камня. А формой своей он напоминал…
Сейчас даже трудно сказать точно - что именно. Нечто невероятной величины и невероятно несуразное, лишенное выразительности внешних очертаний.
И истинно немецкое. Чрезмерное во всех своих чертах – как чудовищно излишние поэмы Гете или громоподобные симфонии Гайдна.
К памятнику вела аллея вдоль вырытого перед ним плоского прямоугольного пруда. Я шел вдоль воды, мне невольно вспоминался нудистский пляж, и я сетовал, что нас повели сюда, а не туда.
А Штеффи на ходу поясняла, что памятник сложен из какого-то чудовищного количества каменных глыб, каждая из которых весила больше тонны. И общая высота его составляет около ста метров.
Сто метров – это три поставленные друг на друга девятиэтажных дома.
Нереальная величина памятника сделалась очевидной, когда мы к нему подошли.
Он был жуток в своей огромности – уходил далеко в высоту и, казалось, поддерживал собою небесный свод.
Над входом нависли циклопические фигуры воинов, рыцарей, еще чего-то геральдического. Не обошлось и без привычной матери-Германии. Только на этот раз ее груди - каждая размером с легковой автомобиль гольф-класса – были заняты двумя сосущими младенцами. Кого олицетворяли они, я уже не помню. Хотя наверняка олицетворяли: у немцев ни одна песчинка не обходилась без точного значения.
Снаружи гигантский монумент казался скалой, одиноко торчащей над притихшим прудом. Однако внешний гигантизм оказался ничем по сравнению с внутренним устройством.
Внутри это чудо света было пустым и имело сложную структуру пространств и соединительных переходов.
Ошеломленный размерами, я плохо запомнил детали внутреннего членения. Помню только, что внизу находился огромный траурный зал под названием «крипта», наполненный атрибутикой воинской скорби, с портиками на колоннах в виде скорбящих лиц, печальными воинами, и так далее.
Купол уходил вверх и размыкался где-то крошечным отверстием. Настолько далеко, что вершина терялась из поля зрения. Весь он был покрыт фигурками всадников с опущенными головами, спиральной цепочкой уходившими вверх – так немцы символизировали души погибших воинов. Фигурки уменьшались от витка к витку и у высшей точки становились уже неразличимыми.
Но оказалось, что на самом деле все всадники одинакового размера – и более того, имеют натуральную величину. От попытки представить высоту сооружения, где лошади превращаются в точки, у меня закружилась голова.
Время от времени огромное резонирующее помещение оглашалось диким ревом и чудовищным, сотрясающим весь каменный мешок эхом. Мы спросили, что это такое – Штеффи усмехнулась и обещала объяснить через несколько минут.
Потом мы поднялись на вершину купола. Там под ногами зияло большое отверстие – то самое, которое снизу казалось точкой. Один из нас, догадавшись, склонился крикнул – и мы услышали, как под ногами прыгает, не в силах вырваться из камня, чудовищное злобное эхо.
Я осторожно заглянул туда. Гигантские фигуры воинов, наполнявших крипту, были меньше пешек на шахматной доске.
Потом мы поднялись на смотровую площадку, расположенную еще выше.
Что я оттуда увидел – честно скажу, не помню. Наверное, просто Лейпциг, погруженный в дрожащую дамку жаркого дня. Примерно то же, что видел с колокольни Мейссенской Фрауэнкирхе или со смотровой площадки Дрезденского Оберлошвица.
(Разумеется, были там и груди Ольги, как всегда голые под прозрачной футболкой. И томительный запах ее чистого, разгоряченного восхождением тела. Только это уходило уже все дальше от меня по мере отдаления от Дрездена…)
Поразило другое: подъем на смотровую площадку происходил по крутой винтовой лестнице, снабженной медными шарами вместо перил и освещенной редкими светильниками. Создавалась иллюзия нахождения в шахте, прорубленной сквозь естественную породу. Не верилось, что и это –порождение человеческих рук.
Ощущение, пришедшее после памятника, оказалось невероятно противоречивым.
Я помнил отрывки из немецких «культурфильмов», включенные в «Обыкновенный фашизм», где демонстрировались работы нацистских скульпторов. Символизирующие Германию женщины с многотонными ляжками. И мускулистые воины-олигофрены, планировавшиеся как пограничные столбы Тысячелетнего Рейха. На экране обилие непомерно раздавшейся плоти вызывало недоверие и в общем не впечатляло. Увидев памятник в Лейпциге, я вдруг понял, что стремление к гигантомании человеческих фигур лежит у немцев в крови. И нацисты не придумали ничего нового, а только дали ему выход.
Сам памятник стоило причислить к чудесам света: при своей чудовищной уродливости, дикой немецкой безвкусице бьющей по глазам из каждой отдельной части, он создавал единое впечатление. Поражал и подавлял своей мощью, тем более безобразной, что она оказывалась стопроцентно рукотворной. Я упоминал этот памятник в «Африканской луне»: из всего виденного мною с ним могут соперничать лишь египетские пирамиды.
Но пирамиды излучают совершенно иную ауру. Они просты по очертаниям и полны строгой геометрии. И напоминают игрушки гигантских богов, которыми они пользовались в младенческом возрасте и выбросили на Землю за ненадобностью, когда подросли.
Памятник в Лейпциге тоже казался творением циклопических пришельцев. Однако в нем угадывались признаки психоделии; он напоминал скорее видения наркоманов, нежели архитектурное сооружение.
И в общем конкретно к Наполеону монумент имел минимальное отношение. Он олицетворял скрытую под спудом – напомню, что его завершили за год до начала Первой мировой войны – мощь Германии. Жаждавшей стать властительницей мира.
Повелительницей света.
А еще более – тьмы.
Памятник официально считался справедливым напоминанием о разгроме одного из величайших агрессоров со времен Александра Македонского.
Но от него веяло бензиновым чадом танковых дивизий Мантштейна.
В его тени мерещились горы трупов, приготовленных к сожжению в захлебывающихся от мертвечины печах Освенцима.
А издали виделся и совсем простой, угаданный гением Верещагина апофеоз войны.
Сложенный из пустых человеческих черепов.
Памятник давил и угрожал.
Когда я спустился на землю, хотелось пройти сотню шагов не оборачиваясь. А потом увидеть, что черное уродище исчезло. Что оно лишь пригрезилось в страшном сне.
Но все-таки монумент притягивал взор. От него было невозможно оторваться – он манил своей уродливой красотой, словно обезображенное человеческое тело.
И я подумал, что к счастью, Лейпциг не разбомбили уроды американцы и это страшилище сохранится на многие века.
Потому что в чудовищном памятнике открывалась частица немецкого духа, которую невозможно воспринять из опосредованных источников.
Двухэтажная Германия
Ни за что не угадаете, о чем я собрался написать.
Сама Германия не могла показаться двухэтажной. Города ее были заполнены огромными домами. На месте разбомбленных возникли новые из стекла и бетона.
Чего стоил лишь отстроенный заново Лейпцигский университет - сталагмит, сверкающий на солнце всеми цветами стекол.
Говоря о двух этажах, я имею в виду милую черту Германии: ее двухэтажные… хотелось написать «электрички», но я погрешил бы против истины. Я не видел там пригородных поездов на электрической тяге, их возили исключительно паровозы.
О двухэтажных поездах я знал еще в России: в моей коллекции имелся состав из таких вагонов. Но я плохо представлял себе подобную конструкцию в реальности. И думал, что это нечто выморочное. Существующее в единственном экземпляре, вроде спаренного истребителя «Мессершмитт-109 – Zwilling».
Но оказалось, что по всем ближним маршрутам ГДР курсируют только двухэтажные вагоны.
Это напомнило никогда не виденную – и скорее всего, не имеющую на это перспектив - Англию с ее двухэтажными автобусами…
Любопытнее всего, что высота вагонов ненамного превышала габариты обычного поезда. Просто пол, где располагался первый этаж, был опущен очень низко: колесные тележки вдавались в корпус, как у автомобиля. В отличие от наших электричек, вознесенных до небес, войти туда можно было с ровного перрона. Опять-таки в отличие от советских, германские станции по этой причине не требовали высоких платформ.
Благодаря трапециевидно скошенной крыше, поезд не казался громоздким.
Вот теперь я вспомнил, что из Дрездена в Лейпциг мы ехали именно таким поездом.
Я ездил на обоих этажах. Комфорт оказался везде одинаковым, только виды из окна были разными.
Если приложить к этому белый – именно белый, рожденный древесным углем, а не мазутом – паровозный дым, клочьями летящий вдоль состава, то можно представить романтику такой поездки.
Потом, уже вернувшись в СССР, я стал размышлять о причине создания двухэтажных поездов.
Ведь такой вагон сложнее и дороже обычного. Он, несомненно, требовал более мощной рамы и подвески, поскольку при той же длине нес вдвое большую нагрузку.
Для чего же немцы придумали такие поезда? Насчет двухэтажных английских автобусов понятно: высокий и короткий экипаж мог легче маневрировать в узких Лондонских проездах, нежели одноэтажный аналог такой же вместимости.
Сейчас – именно сейчас, научившись экономической точке зрения - я подозреваю, что двухэтажные немецкие поезда существовали тоже традиционно. И были обусловлены нехваткой жизненного пространства Германии, на которую сделал выигрышную ставку Адольф Гитлер. Двухэтажный поезд обходился перроном половинной длины, и сама станция могла стать маленькой. И родило его немецкое стремление выжать максимум из имеющихся возможностей.
Но тогда, в восемьдесят третьем, я не думал о причинах.
Я просто ездил на двухэтажных поездах, наслаждаясь видами – то сверху вниз, то снизу вверх – и ощущал себя почти немцем…